Вадим Кожинов «Тютчев»
(из серии Жизнь замечательных людей)

Экспертное мнение



Глава четвертая. ГЕРМАНИЯ


...здесь был величаем
Великий праздник молодости чудной...

1849


  В конце июня 1822 года Тютчев прибыл в Германию, где прожил в общей сложности около двух десятилетий (если исключить приезды в Россию — каждый раз на несколько месяцев — в 1825, 1830, 1837 и 1843 годах); только осенью 1844 года Тютчев окончательно возвратился на родину. Таким образом, почти треть его сознательной жизни прошла в Германии.

  Собственно говоря, Германии как единой целой страны тогда не было; существовал лишь основанный в 1815 году «Германский союз», включавший в себя около сорока разнородных государственных образований (наиболее крупные из них — Пруссия, Бавария и Австрия, наиболее мелкие — «вольные города» Бремен, Гамбург, Любек, Франкфурт-на-Майне). Единое Германское государство было создано только в самом конце жизни Тютчева, в 1871 году. Борьба за единство страны развертывалась на глазах Тютчева, и он самым внимательным образом следил за этой борьбой и даже стремился влиять на нее. В 1844 году Тютчев в одной из своих статей, обращаясь к общественным деятелям германских государств, говорил о немецкой печати: «Я очень расположен воздать ей должную хвалу… она — законное детище вашей возвышенной великой литературы, той литературы, которая восстановила среди вас сознание вашего национального тождества».

  К моменту прибытия Тютчева уже существовала в основе своей единая национальная культура Германии (в нее тогда тесно вплеталась и культурная жизнь австрийской Вены), которая являла собой, в частности, незыблемый залог будущего единства страны. Эта богатая и мощная культура складывалась в самых разных германских государствах — в зависимости от возникавших в них благоприятных условий, — но становилась достоянием всех. Казалось бы, раздробленность страны должна была тормозить формирование национальной культуры. Однако культурно-историческое творчество идет нередко очень сложным путем, не поддающимся прямолинейным толкованиям. И в известной мере именно страстная устремленность к обретению единства своего народа пробудила титанические силы в крупнейших деятелях германской философии, поэзии, музыки. В конце XVIII — начале XIX века культура Германии играла бесспорно ведущую роль в культурном творчестве Европы.

  Оказавшись в Германии, Тютчев вошел в духовную и творческую атмосферу, созданную такими недавно завершившими свой путь людьми, как Кант, Гердер, Шиллер, Гельдерлин, Клейст, Новалис, Гофман, Моцарт, и теми, кто еще продолжал творить, — как Гегель, Шеллинг, Гёте, братья Шлегели и Гумбольдты, Бетховен, Шуберт. К этому перечню без труда можно прибавить еще немало имен деятелей тогдашней германской культуры — деятелей, каждый из которых также имел общеевропейское значение.

  Первыми в ряду стоят здесь мыслители, ибо культура Германии была прежде всего философской. Ее своеобразие вытекало уже хотя бы из того, что национальному культурному творчеству недоставало реальной, практической почвы единой страны — целостной Германии; и в частности, как раз поэтому все тяготело к царству мысли, к чисто духовным исканиям, которые подчас оборачивались абстрактными метафизическими построениями. Но так или иначе именно германская философия явилась высшим взлетом общечеловеческой мысли Нового времени.

  Философская устремленность пронизывала и развитие литературы, театра, музыки тогдашней Германии. Творческие искания конца XVIII — начала XIX веков, пожалуй, более всего замечательны тем, что их одушевляла высочайшая цель — вобрать в себя и творчески обобщить всю предшествующую культуру Европы, а отчасти и Востока. Именно потому и можно с полным правом сказать, что через Германию проходило в это время главное русло развития мировой мысли и творчества.

  Через полтора года после того, как Тютчев приехал в Германию, секретарь Гёте Иоганн Эккерман записал (15 февраля 1824 года) очень многозначительное высказывание 75-летнего поэта и мыслителя.

  «Я радуюсь, — сказал Гёте потом смеясь, — что мне сейчас не восемнадцать лет. Когда мне было восемнадцать лет (то есть в 1767 году. — В.К.), Германии тоже было восемнадцать, и поэтому кое-что можно было сделать. Но сейчас требования невероятно высоки, и все дороги уже проторены.

  Германия во всех областях достигла таких успехов, что даже поверхностно всего этого нельзя охватить, а притом мы еще должны быть и греками, и римлянами, и англичанами, и французами. Да сверх того еще имеют сумасшествие указывать на Восток — тут есть от чего растеряться молодому человеку».

  Восемнадцатилетний Тютчев, выросший в кругу любомудров, достаточно ясно представлял себе основные устремления германской культуры. И вот он оказался в одном из ее ведущих центров — Мюнхене, столице наиболее крупного, после Пруссии и Австрии, королевства Германского союза — Баварии.

  Как раз в это время Мюнхен переживал период высшего культурного расцвета; его называли «германскими Афинами». С 1806 по 1820 год и, после шестилетнего перерыва, с 1827 по 1841 год здесь жил один из величайших мыслителей Германии — Фридрих Шеллинг (1775–1854). В те же годы в Мюнхене работали многие выдающиеся философы и ученые — Фридрих Якоби, Франц Баадер, Лоренц Окен, Йозеф Геррес, Фридрих Тирш, Якоб Фальмерайер и др. Особенно важно иметь в виду, что, несмотря на отсутствие единой Германии, целостная национальная культура уже существовала, и ее деятели, жившие в Мюнхене, имели самую тесную и постоянную связь со всеми другими культурными центрами, начиная с гётевского Веймара.

  Во времена Тютчева в Мюнхене плодотворно действовали Баварская академия наук, университет, Академия художеств. И, пожалуй, особенно важным для становления Тютчева был тот факт, что культурная жизнь Мюнхена по-настоящему расцвела именно на его глазах; так, университет был открыт здесь в 1826 году, а 26 ноября 1827 года приглашенный снова в Мюнхен Шеллинг при большом стечении слушателей читал свою глубокую и блистательную вступительную лекцию, на которой, по всей вероятности, присутствовал и Тютчев.

  Первый президент Баварской академии наук Фридрих Якоби (позднее его сменил на этом посту Шеллинг) писал еще в 1805 году о Мюнхене: «Где вы найдете во главе дел столько умных и порядочных, ревностно стремящихся лишь к добру людей, как здесь?.. При современном положении Европы дело Баварии есть дело всего человечества. Я усматриваю это с полной ясностью». И при Тютчеве в Мюнхене творилось в сфере мысли поистине «дело всего человечества» — то дело, о котором говорил в вышеприведенных словах Гёте.

  Но именно о такой роли русское культуры мечтали любомудры. Веневитинов в статье «О состоянии просвещения в России» (1826) писал, что высшая, конечная цель национальной культуры — войти «в состав всемирных приобретений», что грядущий «подвиг» творцов русской культуры ожидает «тех, которые возгорят благородным желанием в пользу России и, следственно человечества»; предвидение Веневитинова, кстати сказать, с совершенной очевидностью обрело реальность всего через несколько десятилетии в грандиозном мировом значении творчества Достоевского и Толстого.

  Итак, Тютчев в 1820-х годах присутствует на зримом всемирном торжестве германской культуры, которая за предшествующие полвека прошла путь от юности (Гёте небезосновательно отождествил свой собственный юношеский возраст с возрастом национальной культуры) до золотой зрелости1. Органическое единство германской мысли и поэзии было, без сомнения, столь же ясно для Тютчева, как и для Веневитинова, сказавшего в уже упомянутой статье 1826 года: «…новейшая философия в Германии есть зрелый плод того же энтузиазма, который одушевлял истинных ее поэтов, того же стремления к высокой цели, которое направляло полет Шиллера и Гёте».

  Тютчев, разумеется, всесторонне освоил германскую поэзию. В первые же годы пребывания в Мюнхене он переводит на русский язык «Песнь радости» Шиллера (которого он переводил еще и в России), — в первой публикации перевода была указана дата: «Минхен2, 1823. Февраль», — и целый ряд творений Гёте, а также стихи Гердера и Уланда. Но есть все основания полагать, что германская мысль влекла к себе Тютчева не менее, а может быть, и более, чем поэзия. Несмотря на крайнюю скудость сведений о заграничной жизни поэта, мы все же многое знаем о его встречах с Шеллингом, но нам ничего не известно об отношениях Тютчева и Гёте. Большинство причастных литературе русских, приезжая в Германию, стремилось увидеть Гёте (как Карамзин), или даже подолгу беседовать с ним (как Жуковский). Встречались с ним в конце 1820-х — начале 1830-х годов и любомудры Рожалин, Шевырев, Кошелев.

  Тютчев же, по-видимому, не искал встречи с Гёте, хотя и приехал в Германию за десять лет до его кончины и жил в каких-нибудь трехстах километрах от Гётевой резиденции — Веймара (известно, что после 1832 года — года смерти Гёте — Тютчев не раз бывал в его городе и беседовал с родственниками поэта).

  Это вовсе не означает, что Тютчев недостаточно ценил Гёте. Его стихи на смерть германского гения предельно выразительны:


На древе человечества высоком
Ты лучшим был его листом, —


  начинает Тютчев, утверждая, так сказать, абсолютное первенство Гёте, и далее обосновывает свою высшую оценку так:


С его3 великого душою
Созвучней всех на нем ты трепетал!


  Таким образом, Тютчев видит превосходство Гёте в том, что он менее кого-либо из писателей Запада склонен к индивидуализму (в самом широком смысле этого слова), что он наиболее созвучен с душою целого человечества.

  Именно это качество Тютчев, очевидно, и ценил прежде всего в высших проявлениях германской культуры вообще. В конечном счете Тютчев и его сподвижники как раз и стремились сделать русскую мысль и всю русскую культуру «всеобъемлющей», подлинно «всемирной». Веневитинов в той же статье говорил о необходимости «представить ей (России. — В.К.) полную картину развития ума человеческого, картину, в которой бы она видела свое собственное предназначение»; иными словами, русская культура, оставаясь глубоко самобытной, должна выйти на всемирный простор, занять свое необходимое и весомое место в общечеловеческом движении.

  Германская культура в полной мере достигла этой цели ко времени приезда Тютчева в Мюнхен и, естественно, являла собой мощный вдохновляющий пример. Именно это и было главным для Тютчева в его соприкосновении с мыслью и поэзией Германии.

  Но было бы неверно и, более того, нелепо полагать, что сам духовный и творческий путь Тютчева и его сподвижников определяло и направляло «влияние», «воздействие» германской культуры. Как раз напротив: именно собственное, внутреннее развитие русской мысли и поэзии в данное время властно побуждало, даже заставляло любомудров жадно вглядываться в достижения Германии. Ибо как раз в этот исторический момент русская культура, как бы принимая эстафету от германской, обретала непосредственно общечеловеческий размах, — притом в определенных отношениях небывалый еще в мире.

  Есть достаточно убедительное доказательство самостоятельности русского пути: хорошо известно, что в то время ни одна европейская (не говоря уже о других континентах) культура не обращалась с такой страстностью и с таким проникновенным пониманием к всемирным достижениям германской мысли и поэзии, как русская. Хотя не подлежит никакому сомнению, что мысль и поэзия Германии на рубеже XVIII–XIX веков являли собой высший цвет мирового творчества, ни в Англии, ни во Франции, ни в Италии, ни где-либо еще, кроме России, это не было по-настоящему понято и оценено. Ибо именно России, а не какой-либо другой стране предстояло совершить новый грандиозный шаг в развитии мировой культуры (что с совершенной очевидностью воплотилось менее чем через полвека в творчестве Достоевского и Толстого). Словом, могучая внутренняя воля, зародившаяся в самой русской культуре, устремляла ее к освоению германской мысли, — а не эта мысль своим «влиянием» пробуждала волю в русском творчестве; подобная «пересадка» из одного культурного организма в другой вообще нереальна и неспособна дать полноценные плоды.

  В то же время совершенно справедливым будет утверждение, что глубокое освоение германской культуры, переживающей свой всемирный взлет, значительно облегчало и ускоряло духовное и творческое созревание Тютчева и его сподвижников.

  Нередко можно столкнуться с мнением, что длительное, притом начавшееся в самые молодые годы, пребывание Тютчева в чужих краях помешало его творческому развитию или даже исказило это развитие. Можно согласиться с тем, что тютчевская разлука с родиной чрезмерно затянулась. В 40-е годы он почти перестал писать стихи, и едва ли это было случайностью. Окончательно вернувшись в Россию (через двадцать два года!), Тютчев долго, лет пять, как бы приходил в себя, прежде чем начался новый расцвет его поэтического гения.

  Но вместе с тем нет никакого сомнения, что жизнь в Германии была своего рода необходимостью для Тютчева и как поэта, и как мыслителя. Именно здесь, в Германии, в конце 20-х — 30-х годах он создал половину своих высших творений. И невозможно даже представить себе Тютчева таким, каким он вошел в историю русской и мировой поэзии и мысли, без этого длительного, так сказать, полного испытания, «искушения» Германией или, вернее, Европой, поскольку германская культура была тогда средоточием, центром всеевропейского творчества. Даже убежденный славянофил Иван Аксаков счел нужным заметить: «Переехав за границу, Тютчев очутился у самого родника европейской науки… Окунувшись разом в атмосферу стройного и строгого немецкого мышления, Тютчев быстро отрешается от всех недостатков, которыми страдало тогда образование у нас в России».

  Тютчев, о чем уже шла речь, крайне редко сообщал что-либо о собственной судьбе. Но до нас дошли многое раскрывающие письма Ивана Киреевского, который приехал в Германию в 1830 году, через восемь лет после Тютчева:

  «14 марта 1830 года. За полночь. Сейчас от Гегеля и спешу писать… хотя не знаю, как выразить то до сих пор не испытанное расположение духа, которое насильно и как чародейство овладело мною при мысли: я окружен первоклассными умами Европы!.. Каждому предмету разговора давал он (Гегель. — В.К.) невольно оборот ко всеобщности...

  Результатом этого разговора… было то, что на другой день посланный от него разбудил меня с приглашением от Гегеля на вечер завтра…»

  Если принять во внимание, что в это время Гегель завершал свой путь (он скончался в следующем году), а Ивану Киреевскому только что исполнилось двадцать четыре года, можно ясно представить себе, какую духовную волю ощутил великий немецкий мыслитель в молодом русском любомудре, раз уж он решил тут же пригласить его к себе для новой беседы.

  В том же письме Киреевский говорит о могиле умершего ровно три года назад Веневитинова, которая находилась на кладбище Симонова монастыря: «16 марта… Был ли вчера кто-нибудь под Симоновым? Что мои розы и акации? Если б он, то есть Веневитинов, был на моем месте, как прекрасно бы отозвалось в нашем отечестве испытанное здесь!» То, что сказано Киреевским о Веневитинове, всецело относится к Тютчеву.

  Из Берлина, где царил в то время Гегель, Киреевский отправился в Мюнхен — к Шеллингу, и, конечно, к Тютчеву, с которым встретился на следующий же день после приезда в город. Через полтора месяца, проведенных в постоянном общении с Тютчевым, Киреевский писал (2 июня 1830 года): «Тютчевы уехали 28-го в Россию (в очередной отпуск. — В.К.)… Желал бы я, чтобы Тютчев совсем остался в России. Он мог бы быть полезен даже только присутствием своим, потому что у нас таких людей европейских можно счесть по пальцам». Двумя годами позднее Киреевский начал издавать в Москве свой знаменитый журнал «Европеец». Ясно, что слово «европейский» чрезвычайно много для него значило.

  Но Тютчев — и это в высшей степени характерно — впоследствии как бы оспорил, и весьма решительно, определение, данное ему Киреевским («европейский человек»), хотя, по всей вероятности, ему и не было известно, что Киреевский так его назвал.

  «Очень большое неудобство нашего положения, — писал Тютчев Петру Вяземскому, — заключается в том, что мы принуждены называть Европой то, что никогда не должно бы иметь другого имени, кроме своего собственного: Цивилизация. Вот в чем кроется для нас источник бесконечных заблуждений и неизбежных недоразумений. Вот что искажает наши понятия…»

  Между прочим, слово «цивилизация» в устах Тютчева имело вполне определенное значение, которое выясняется из того же его письма. Тютчев говорит здесь по поводу книги Вяземского о Фонвизине: «Ваша книга, князь, доставила мне истинное наслаждение, ибо действительно испытываешь наслаждение, читая европейскую книгу, написанную по-русски, книгу, к чтению которой приступаешь, не спускаясь, так сказать, с уровня Европы, тогда как почти все, что печатается у нас, как правило, стоит несколькими ступенями ниже.

  А между тем именно потому, что она европейская (то есть находится на должном уровне «цивилизации». — В.К.), ваша книга — в высокой степени русская. Взятая ею точка зрения есть та колокольня, с которой открывается вид на город. Проходящий по улице не видит его. Для него город, как таковой, не существует. Вот чего не хотят понять эти господа, воображающие, что творят национальную литературу, утопая в мелочах».

  Итак, для Тютчева подлинные «уроки» германской культуры означали отнюдь не «заимствование» тех или иных ее сторон и элементов и «перенесение» их в русскую культуру; германская культура была для него прежде всего образцом истинного «уровня», истинной высоты той «точки зрения», с которой видят мир («каждому предмету разговора давал он невольно оборот ко всеобщности» — вот что выделил Киреевский в Гегеле). Тютчев стремился взойти на ту «колокольню», с которой открывается вид на Россию как целое; нельзя не добавить, что это с необходимостью подразумевало и видение целого мира, ибо только во всеобщей картине мира можно было действительно увидеть Россию в ее цельности (о чем, между прочим, говорил уже Веневитинов в цитированной выше статье 1826 года).

  И, называя в 1830 году Тютчева «европейским человеком», Иван Киреевекий выразился неточно; следовало сказать об уже обретенной к тому времени всемирности тютчевской мысли, а вовсе не об «европеизме» в его противопоставленности «русскости». Понимание того, что нельзя, по выражению Тютчева, «творить национальную литературу, утопая в мелочах» русского быта, — это едва ли не основная черта любомудров в целом и особенно наиболее выдающихся из них. Подлинная русская литература (и культура в целом) не может не иметь общечеловеческого, всемирного размаха и значения, какими уже обладает культура Германии, — вот в чем были убеждены и Тютчев, и другие любомудры, и вот в чем заключается объяснение их страстного и всеобъемлющего интереса к германской мысли.

  Поскольку Тютчев, как и Киреевский, обращался к этой мысли со своей собственной творческой волей — волей к созданию русской культуры всемирного значения, — его отношение к германскому духу ни в коей мере не было пассивным. Так, многолетнее общение Тютчева с Шеллингом с самого начала было, без сомнения, подлинным диалогом, подчас превращавшимся (о чем есть прямые свидетельства) в достаточно острый спор. Это был диалог представителей двух великих культур, — пусть одна из них и была тогда очень юной, становящейся культурой.

  Хотя Шеллинг еще до Тютчева встречался с русскими людьми старшего, декабристского поколения — Александром Тургеневым и Петром Чаадаевым, который произвел на него неизгладимое впечатление, — трудно сомневаться в том, что именно Тютчев, бывший собеседником германского мыслителя в течение почти пятнадцати лет, сыграл главную роль в Шеллинговом обращении к России. Встречаясь, уже после знакомства с Тютчевым, с целым рядом любомудров: братьями Киреевскими, Рожалиным, Шевыревым, Погодиным, Мельгуновым, Владимиром Титовым, Одоевским, — Шеллинг неизменно с глубоким интересом говорил о России. Так, он сказал в 1829 году Петру Киреевскому4: «России суждено великое назначение… в настоящем положении ее требования, может быть, слишком умеренны» (то есть Россия слишком «скромно» ведет себя на мировой арене).

  Через несколько лет другой любомудр, Николай Мельгунов, записывает после беседы с мыслителем: «Шеллинг любит Россию и русских… имеет о России высокое понятие и ожидает от нее великих услуг для человечества… Шеллинг отвечал мне, что ему было бы весьма по сердцу войти с Россией в умственный союз».

  Нельзя не сказать, что в тогдашней Германии Шеллинг вовсе не был одинок в своих представлениях о будущности России. В эти же годы, незадолго до своей кончины, Гегель писал: «Другие современные государства, как кажется… уже оставили кульминационный пункт развития за собою, и их состояние стало стационарным; Россия же, — возможно, уже самое могущественное государство среди остальных, — несет в своих недрах огромные возможности развития своей интенсивной природы».

  «Высокое понятие» о России складывалось у германских мыслителей и поэтов, надо думать, и потому, что русские любомудры (и среди них Тютчев), исключительно ценя «всеобъемлемость» этих мыслителей и поэтов и стремясь подняться до их уровня, в то же время с самого начала общения с ними вступали и в существенный спор, выдвигая свои, вполне самостоятельные представления и идеалы.

  Это сказалось даже по отношению к Гёте, перед которым любомудры преклонялись. В 1827 году была опубликована Гётева «Интерлюдия к Фаусту» (вошедшая затем в качестве третьего акта во вторую часть трагедии) — «Елена». К этому времени любомудры в Москве самым внимательным образом следили за деятельностью Гёте, и уже в том же 1827 году в их журнале «Московский вестник» была опубликована «Елена» в переводе Степана Шевырева, сопровождаемом его же большой и глубокой по смыслу статьей.

  Живший в то время в России образованный немец Николаус Борхард, будучи восхищен статьей Шевырева, перевел ее на немецкий язык и послал Гёте. Получив ответ Гёте, Борхард передал его Погодину, редактору журнала «Московский вестник», где он тут же был опубликован. Гёте писал, что уже давно знаком с достижениями русской поэзии, которые давали основание полагать, что в России существует «высокое эстетическое образование». Но затем германский гений признавался: «несмотря на то, для меня все еще было неожиданным встретить в отношении ко мне, на отдаленном Востоке, чувства столь же нежные, сколько глубокие, коих милее и привлекательнее вряд ли можем найти на нашем Западе…»

  Прервем письмо Гёте, дабы сказать, что в последних его словах выразилась не только утонченная вежливость, но и чистая правда. Русские умели ценить высшие достижения германского духа, как никто, включая подчас и самих соотечественников Гёте. 29 августа 1847 года Тютчев писал из Франкфурта-на-Майне, где он находился тогда вместе с Жуковским: «Вчера… исполнилось 98 лег со дня рождения довольно известного франкфуртского гражданина — Гёте, — но, право, сдается мне, что во всем Франкфурте только мы одни и были достаточно простодушны, чтобы вспомнить об этой славной годовщине».

  Но вернемся к письму Гёте. Он говорит о смысле статьи Шевырева: «Разрешение проблемы, или, точнее сказать, узла проблем, предложенных в моей «Елене», разрешение столь же удовлетворительное, проницательное, сколько сердечно-благочестивое, не могло не удивить меня, хотя я и привык уже испытывать, что нельзя по прошедшему времени судить о быстроте успехов новейшего» (Гёте имеет в виду здесь стремительность созревания русской мысли).

  Тогда же Гёте напечатал в издаваемом им журнале «Искусство и древность» статью «Елена» в Эдинбурге, Париже и Москве», где охарактеризовал три критические статьи о своем произведении, принадлежащие крупнейшему мыслителю Англии (шотландцу по происхождению) Томасу Карлейлю, видному французскому публицисту Жан-Жаку Амперу (сыну великого физика) и московскому любомудру Степану Шевыреву:

  «Шотландец стремится проникнуть в произведение; француз — понять его; русский — себе присвоить. Таким образом, гг. Карлейль, Ампер и Шевырев вполне представили все категории возможного участия в произведении искусства или природы».

  Это чрезвычайно многозначительная характеристика отношения русских любомудров к германской культуре. Но что значит — «присвоить себе»? Речь ведь идет не о каком-либо подражании произведению Гёте, но о статье, посвященной этому произведению.

  Дело в том, что Шевырев совершенно своеобразно истолковал гётевскую «Елену». У Гёте дан апофеоз мощного и целостного — нераздельно сливающего тело и душу — жизненного порыва, между тем как Шевырев, основываясь на отечественной традиции, уходящей корнями в культурное наследие Древней Руси, трактует «Елену» как поэтическое воплощение духовного преображения красоты, любви и искусства. В процессе этого скрытого спора с Гёте на почве его же творения Шевырев в самом деле как бы «присваивает» его «Елену» иной национальной культуре, которая видит, так сказать, абсолютную ценность в духовной высоте.

  Аналогичные по смыслу споры вел Тютчев с Шеллингом, о чем вспоминал присутствовавший при этих спорах баварский публицист барон Пфеффель (сестра его позднее стала второй женой Тютчева). Тютчев не соглашался, в частности, с Шеллинговым стремлением всецело «примирить» и тем самым, в сущности, приравнять земное, телесное и духовное.

  Столкнувшись с этим идейным сопротивлением Тютчева и других любомудров, которых он лично узнал, Шеллинг в конце концов отказался от какого-либо определения судеб России. Так, в 1842 году он сказал Владимиру Одоевскому: «Чудное дело ваша Россия: нельзя определить, на что она назначена и куда идет она, но к чему-то важному назначена». Этот отказ от определения следует поставить Шеллингу не в упрек, а в заслугу, так как германская мысль, действительно достигшая высочайшего уровня, была склонна подчас к самоуверенным решениям, Шеллинг же как бы предоставлял решать вопрос о назначении России ее собственным мыслителям и поэтам…

  Итак, оказавшись в Германии, Тютчев, в сущности, получил наиболее благоприятные условия для осуществления творческих целей своего поколения — поколения любомудров. Его служба в Мюнхене началась вроде бы случайно — потому, что была на этот счет рекомендация его влиятельнейшего родственника графа Остермана-Толстого. Но, став тютчевской судьбой, пребывание в Германии превратилось в необходимую почву духовного взлета. Важно иметь в виду, что для другого человека жизнь в Германии могла бы обернуться совсем по-иному (мы еще будем говорить о сослуживце и друге Тютчева Иване Гагарине, который пошел по прямо противоположному пути).

  В известном смысле германская культура начала XIX века, в творческую атмосферу которой вошел Тютчев, была первой по времени национальной культурой, открыто и сознательно стремившейся к всемирности, к своего рода обобщению опыта целого человечества. Русская культура ставила перед собой эту же цель, хотя, как показало ее дальнейшее развитие (особенно творчество Достоевского и Толстого), с очень существенной «поправкой». Для германской культуры во главе всего была, так сказать, чистая мысль, которая как бы вбирала в себя мир без остатка; вспомним, что Гегель даже провозглашал конец, отход на задний план всех форм творчества, кроме царства чистой мысли. Между тем русская культура в ее высших проявлениях обращалась к целостной сущности бытия, что со всей силой воплотилось и в поэзии Тютчева.


  Мы рассмотрели в общих чертах взаимоотношения Тютчева и его сподвижников с вершинными явлениями германской мысли и поэзии того времени. По-видимому, это было самым важном и ценным для становления Тютчева в годы его жизни в Германии. Но, конечно же, жизнь эта вовсе не сводилась к размышлениям и философским спорам. Тютчев впоследствии сказал, что именно в Германии «расцвел» для него


Великий праздник молодости чудной.


  В послании «Друзьям», отправленном в Москву через несколько месяцев после прибытия в Мюнхен, девятнадцатилетний поэт еще сокрушался:


И мне ль петь сей гимн веселый,
От близких сердцу вдалеке,
В неразделяемой тоске, —
Мне ль Радость петь на лире онемелой?
Веселье в ней не сыщет звука,
Его игривая струна
Слезами скорби смочена, —
И порвала ее Разлука!


  Но прошло еще какое-то время — и новый, неведомый мир европейского бытия надолго и всецело захватил юную душу.

  Тютчев оказался как бы в самом центре Европы, в близком соседстве с несколькими странами; от Мюнхена рукой подать до Австрии (и подчиненной ей тогда Чехии), Швейцарии, Франции, и во всех этих странах Тютчев вскоре побывает. В полусотне километров южнее Мюнхена вздымаются склоны Альп, за которыми — Италия; в сотне километров к западу берут свое начало две крупнейших европейских реки — Дунай и Рейн.

  Уже в первые годы пребывания в Мюнхене Тютчев объездил Баварию. Но и сам Мюнхен давал обилие многообразных впечатлений. Он славился своими пришедшими из средневековья карнавалами и ярмарками, многочисленными окрестными замками и курортными местами. Богатой и интенсивной была «светская» жизнь города, в которой вместе с многолюдной местной аристократией участвовал столь же многочисленный дипломатический корпус (не забудем, что Мюнхен был тогда столицей суверенного королевства, поддерживавшего отношения едва ли не со всеми государствами Европы).

  В 1833 году уже упомянутый Карл Пфеффель сообщает в письме к сестре, что Тютчев — это человек, который «должен все видеть и все знать». И он действительно глубоко и жадно вбирал в себя европейские ландшафты, сцены быта, политические новости, говор салонов и дипломатических приемов.

  Тютчевских писем тех лет до нас дошло слишком мало; но вот достаточно характерные фрагменты из более позднего (1847 года) его письма, в котором он рассказывает о местах, расположенных сравнительно недалеко от Мюнхена:

  «…вчера утром я любовался местностью сквозь пролет огромного старинного полуразрушенного окна древнего баденского замка. Этот замок представляет собою очень живописные руины, которые как бы парят на высоте 1400 футов над очень живописной местностью. С одной стороны — баденская долина… с другой — огромная равнина, пересекаемая Рейном, который опоясывает собою всю местность, насколько может охватить глаз, от Страсбурга до Карлсруе…

  …три дня спустя, в Цюрихе… я устроился в своего рода фонаре на 4-м этаже… в настоящем волшебном фонаре, где со всех сторон открывался вид на озеро, горы, великолепное, роскошное зрелище, которым я вновь любовался с истинным умилением. Ах… что и говорить — моя западная жилка была сильно задета все эти дни…

  В Базеле… Был вечер. Я сидел на бревнах, у самой воды; напротив меня, на другом берегу, над скоплением остроконечных крыш и готических домишек, прилепившихся к набережной, высился базельский собор, — и все было прикрыто пеленою листвы… Это тоже было очень красиво, а особенно Рейн, который струился у моих ног и плескал волной в темноте».

  Неутоляемое стремление вобрать в себя жизнь во всей ее полноте составляло постоянную основу тютчевского характера; уже на пороге старости он писал дочери Дарье, в то время двадцатипятилетней: «Вбирай же в себя полнее жизнь, тебя окружающую, впитывай ее в себя как можно больше…»

  Тютчев жадно вглядывался, конечно же, не только в ландшафты Европы. Его мюнхенский сослуживец и на какое-то время в 30-х годах — ближайший друг, князь Иван Гагарин, писал о нем:

  «Богатство, почести и самая слава имели мало привлекательности для него. Самым большим, самым глубоким наслаждением для него было присутствовать на зрелище, которое развертывается в мире, с неослабевающим любопытством следить за всеми его изменениями… В людях его привлекал тоже спектакль, который представляли собой души…»

  Множество фактов доказывает, что Гагарин, писавший эти строки через много лет после того, как пути его и Тютчева бесповоротно разошлись, исказил душевный облик поэта, изобразив его чуть ли не холодным соглядатаем. Хорошо известно, что те или иные — в том числе, казалось бы, совсем далекие от личных интересов Тютчева — события заставляли его подчас мучительно страдать. Но Гагарин, без сомнения, прав, утверждая, что Тютчев беспрерывно и жадно вбирал в себя все зрелище европейской жизни, знание о которой он черпал и из непосредственных впечатлений, и из рассказов и споров собеседников, и из газет и книг. Конечно, всякий человек так или иначе интересуется зрелищем жизни, но из воспоминаний Гагарина ясно, что у Тютчева этот интерес был всепоглощающей и постоянной страстью, и об этом нам еще не раз придется говорить. Поэтому уже через несколько лет пребывания в Европе Тютчев знал ее так, как если бы прожил здесь долгую жизнь.

  Но дело, конечно, не только в знании. Поистине стремительно обрел Тютчев духовную и творческую зрелость. Это с совершенной ясностью можно увидеть, изучая в хронологическом порядке его стихотворения: еще в 1823 году они, по существу, чисто юношеские; в 1825-м — обретают черты самобытности, а к 1829-му предстают как зрелые создания великого поэта (ср. такие опубликованные в 1829—1830-х годах стихи, как «Видение», «Бессонница», «Как океан объемлет шар земной…», «Цицерон», «Последний катаклизм» и др.).

  К этому времени Тютчев достиг зрелости не только как поэт; Карл Пфеффель, узнавший его в 1830 году, вспоминал: «За исключением Шеллинга и старого графа де-Монжела (один из наиболее выдающихся политических деятелей того времени, в течение многих лет — премьер-министр Баварии. — В.К.), он не находил равных себе собеседников, хотя едва вышел из юношеского возраста».

  Как справедливо писал видный литературовед Наум Берковский, «в мюнхенский период у Тютчева вырабатывается свой взгляд на судьбы Европы, он обогащается мировым историческим опытом, с точки зрения его судит русские дела и, обратно, — сквозь призму русских проблем оценивает ход всемирной истории». Это давало Тютчеву даже определенное преимущество над его европейскими собеседниками. Всем в общем-то было ясно, что после 1812 года Россия не может не играть самой весомой роли в исторических и духовных судьбах мира, но что это за роль — европейские мыслители и политики не представляли себе тогда сколько-нибудь отчетливо (выше приводились характерные суждения Шеллинга на этот счет).

  Однако прежде чем говорить о философско-политических воззрениях Тютчева (каковые, кстати сказать, были им высказаны со всей определенностью лишь в 1840— 1850-х годах), обратимся к иной, — кстати, очень рано выявившейся — стороне, иной теме его жизни, без которой невозможно представить себе облик и судьбу поэта.


  Речь идет о любви — о чувстве, или, вернее, стихии, занявшей в бытии и сознании Тютчева совершенно исключительное место. Трудно найти человека, которого любовь захватывала и потрясала в такой же степени, как Тютчева; он отдавался ей всей полнотой своего существа.

  На седьмом десятке поэт пишет дочери Дарье (уже также далеко не юной и так и не вышедшей замуж): «Тебе, столь любящей и столь одинокой… — с крайней откровенностью говорит Тютчев, — тебе, кому я, быть может, передал по наследству это ужасное свойство, не имеющее названия, нарушающее всякое равновесие в жизни, эту жажду любви, которая у тебя, мое бедное дитя, осталась неутоленной».

  Многое из того, что произошло с Тютчевым, движимым этой жаждой, — и о чем нельзя умолчать, — может вызвать и недоумение, и даже прямое осуждение. Но не будем делать поспешных выводов; прежде нужно вглядеться во всю долгую, сложную и противоречивую, но до-своему единую историю тютчевской любви.

  Впрочем, сразу же уместно сказать, предваряя все дальнейшее, что, полюбив, Тютчев уже не умел, не мог разлюбить. Любимая женщина являла для него как бы полнозвучное воплощение целого мира, — неповторимое, но все же несущее в себе именно все богатство мира. Это ясно запечатлелось в его стихотворении о той, которую мы знаем как первую любовь Тютчева и которая, если исходить из свидетельств его поэзии, была вместе с тем и последней его любовью. Оговорка «мы знаем» нужна здесь потому, что Тютчев пережил свои первые увлечения еще в России до отъезда в Германию, но нам о них ничего не известно.

  Вскоре после приезда в Мюнхен — по-видимому, весной 1823 года — Тютчев влюбился в совсем еще юную Амалию фон Лерхенфельд. К концу 1824 года его любовь достигла высшего накала, что выразилось в написанном тогда стихотворении, которое многие исследователи жизни поэта вполне основательно считают обращенным к шестнадцатилетней Амалии — «Твой милый взор, невинной страсти полный…»:


…для меня сей взор благодеянье;
Как жизни ключ, в душевной глубине
Твой взор живет и будет жить во мне:
Он нужен ей, как небо и дыханье…


  А в 1833 году Тютчев, уже давно женатый на другой, написал одно из обаятельнейших своих стихотворений, которым, по-видимому, отметил (это было для него характерно) десятую годовщину своей влюбленности в Амалию, воссоздав поразившую его душу встречу с ней:


Я помню время золотое,
Я помню сердцу милый край.
День вечерел; мы были двое;
Внизу, в тени, шумел Дунай.


И на холму, там, где, белея,
Руина замка в дол глядит,
Стояла ты, младая фея,
На мшистый опершись гранит,


Ногой младенческой касаясь
Обломков груды вековой;
И солнце медлило, прощаясь
С холмом, и замком, и тобой.


И ветер тихий мимолетом
Твоей одеждою играл
И с диких яблонь цвет за цветом
На плечи юные свевал…


  Здесь выразилось то, что было, по-видимому, главным для Тютчева: его возлюбленная предстает как центр, как своего рода средоточие целого прекрасного мира.

  Амалия была одарена редкостной, уникальной красотой. Ею восхищались позднее такие разные люди, как Генрих Гейне (он называл ее «божественной Амалией», «сестрой» Венеры Медицейской), Пушкин, Николай I. Баварский король Людвиг I заказал портрет Амалии для собираемой им галереи европейских красавиц.

  Взаимоотношения Амалии с Тютчевым, продолжавшиеся целых полвека, говорят о том, что она сумела оценить поэта и его любовь. Но она или не смогла, или не захотела связать с ним свою судьбу. Из стихотворения 1824 года, которое уже цитировалось, можно заключить, что имелись какие-то решительные противники этой любви. Поэт обращается к юной возлюбленной:


Твой милый взор, невинной страсти полный,
Златой рассвет небесных чувств твоих
Не мог — увы! — умилостивить их —
Он служит им укорою безмолвной.


Сии сердца, в которых правды нет,
Они, о друг, бегут, как приговора,
Твоей любви младенческого взора,
Он страшен им, как память детских лет…


  До нас дошли неясные сведения о драматических перипетиях начала 1825 года, когда Тютчев едва не оказался участником дуэли (неизвестно с кем, но явно в связи со своей любовью к Амалии) и должен был уехать из Мюнхена, уволившись в отпуск.

  За время отсутствия Тютчева Амалия обвенчалась с его сослуживцем, бароном Александром Сергеевичем Крюднером, который тогда же стал первым секретарем русской миссии в Мюнхене (Тютчев числился в то время всего лишь сверхштатным чиновником при этой миссии). Крюднер, впоследствии русский посол в Швеции, был на семь лет старше Тютчева (которому шел тогда двадцать второй год) и являл собою, конечно, гораздо более «надежного» супруга, чем Тютчев.

  Для понимания ситуации нужно знать, что Амалия лишь считалась дочерью видного мюнхенского дипломата графа Максимилиана фон Лерхенфельд-Кеферинга (в 1838–1838 годах он был баварским посланником в Петербурге). На самом же деле она была внебрачной дочерью прусского короля Фридриха-Вильгельма III и княгини Турн-и-Таксис (и являлась, таким образом, побочной сестрой другой дочери этого короля — русской императрицы, супруги Николая I Александры Федоровны).

  Королевская дочь, да к тому же ослепительная красавица, Амалия явно стремилась добиться как можно более высокого положения в обществе, И ей это удалось. Муж ее, барон Крюднер, сделал карьеру и занял ответственный пост в министерстве иностранных дел. Уже в 1830-х годах Амалия играет первостепенную роль в петербургском свете, пользуется громадным влиянием при дворе и т. д. После смерти Крюднера, который был двенадцатью годами старше ее, Амалия Максимилиановна вышла вторично замуж за финляндского губернатора и члёна Государственного совета графа Н.В. Адлерберга, бывшего к тому же сыном всесильного министра двора. В то время ей исполнилось сорок шесть лет, но она все еще оставалась красавицей, и, между прочим, новый муж был моложе ее на одиннадцать лет…

  При всем том Тютчев, который довольно часто встречался и обменивался письмами с Амалией Максимилиановной и был очень проницательным человеком, едва ли ошибся, говоря о ней следующее: «У меня есть некоторые основания полагать, что она не так счастлива в своем блестящем положении, как я того желал бы. Какая милая, превосходная женщина, как жаль ее. Столь счастлива, сколь она того заслуживает, она никогда не будет».

  Поставив многое на карту ради «карьеры», Амалия Максимилиановна все же сохранила живую душу. Об этом ясно свидетельствует ее отношение к Тютчеву. Много раз и совершенно бескорыстно (ведь Тютчеву нечем было ей отплатить) она оказывала поэту очень важные услуги. Это сильно смущало его. В 1836 году он сказал об одной из таких ее услуг: «Ах, что за напасть! И в какой надо было мне быть нужде, чтобы так испортить дружеские отношения! Все равно, как если бы кто-нибудь, желая прикрыть свою наготу, не нашел для этого иного способа, как выкроить панталоны из холста, расписанного Рафаэлем… И, однако, из всех известных мне в мире людей она, бесспорно, единственная, по отношению к которой я с наименьшим отвращением чувствовал бы себя обязанным».

  Позволительно усомниться, что Тютчева так уж безнадежно огорчали заботы Амалии о нем: ведь они как бы подтверждали ее неизменную глубокую симпатию. В 1836 году он полушутливо-полусерьезно просит своего тогдашнего друга Ивана Гагарина: «Скажите ей, что если она меня забудет, ее постигнет несчастье». Но Амалия не смогла забыть Тютчева. Сам же он продолжал ее любить всегда, хотя это была уже скорее нежная дружба, чем любовь. В 1840 году он писал родителям об очередной встрече с ней в окрестностях Мюнхена: «Вы знаете мою привязанность к госпоже Крюднер и можете легко себе представить, какую радость доставило мне свидание с нею. После России это моя самая давняя любовь… Она все еще очень хороша собой, и наша дружба, к счастью, изменилась не более, чем ее внешность».

  Дружба-любовь длилась всю жизнь. В 1870 году, невзначай встретившись с Амалией Максимилиановной в курортном Карлсбаде (ныне Карловы Вары), Тютчев создал знаменитые стихи:


Я встретил вас — и все былое
В отжившем сердце ожило…


  А весной 1873 года, ровно через пятьдесят лет после воспетой им встречи над Дунаем, Тютчев — уже на самом пороге смерти, — писал дочери Дарье: «Вчера я испытал минуту жгучего волнения вследствие моего свидания с графиней Адлерберг, моей доброй Амалией Крюднер, которая пожелала в последний раз повидать меня на этом свете и приезжала проститься со мной…»

  Едва ли будет натяжкой предположение, что Тютчев значил в судьбе прекрасной Амалии никак не меньше, а может быть, и больше, чем она в судьбе поэта. Среди постоянных и, конечно, очень напряженных забот о своем высоком положении, поглощавших жизнь Амалии, Тютчев был для нее, надо думать, ярчайшим воплощением всего того в мире, ради чего вообще стоит жить.

  Но, конечно, и для Тютчева, любовь которого всегда вбирала в себя всю полноту его личности, Амалия оставалась живым выражением прошедшего, расцветшего в Германии «великого праздника молодости». Он и говорит об этом в стихотворении о встрече 1870 года:


Так, весь обвеян дуновеньем
Тех лет душевной полноты…


  Мы забежали далеко вперед, но лишь для того, чтобы вернее увидеть своеобразие души поэта; обретя любовь, он действительно уже не мог изжить это чувство.

  Однако возвратимся к тому, без сомнения, очень тяжкому для Тютчева времени, когда Амалия обвенчалась с другим. В мае 1825 года Тютчев уехал из Мюнхена и затем провел более полугода в России. Он возвратился в Мюнхен или в самом конце 1825 или скорее даже в начале 1826 года. Неизвестно, когда Тютчев узнал о свадьбе Амалии, но легко представить себе его тогдашнюю боль и отчаяние.

  И вот удивительно скоро, 5 марта того же 1826 года, он женился на Элеоноре Петерсон, урожденной графине Ботмер. Это был во многих отношениях необычный, странный брак. Двадцатидвухлетний Тютчев тайно обвенчался (еще и через два года многие в Мюнхене, по свидетельству Генриха Гейне, не знали об этой свадьбе) с совсем недавно овдовевшей женщиной, матерью четырех сыновей в возрасте от одного до семи лет, к тому же с женщиной, которая была на четыре года старше его; принимая во внимание сугубую молодость Тютчева, это не могло не быть заметным (тот же Гейне писал об Элеоноре в 1828 году: «…уже не очень молодая…»). Стоит еще добавить, что, согласно основательному суждению одного из биографов поэта, К.В. Пигарева, «серьезные умственные запросы были ей (Элеоноре. — В.К.) чужды». Даже через десять лет, в 1836 году, тогдашний мюнхенский начальник Тютчева Г.И. Гагарин, очень к нему благоволивший, писал о тяжелых последствиях «неприятного и ложного положения, в которое он поставлен своим роковым браком».

  Правда, «в пользу» этого брака говорит то, что Элеонора была полной обаяния женщиной, о чем свидетельствуют и посвященные ей стихи Тютчева, и ее портреты (кстати сказать, заметив, что Элеонора «уже не очень молодая», Гейне продолжил характеристику: «но бесконечно очаровательная»).

  И все же не слишком ли неожиданная избранница для молодого поэта эта близящаяся к тридцати годам вдова с четырьмя детьми? Многозначительно и то, что брак долго держали в тайне. Не естественно ли будет предположить, что Тютчев решился на эту женитьбу главным образом ради спасения от мук и унижения, вызванных утратой истинной своей возлюбленной?

  Но так или иначе Тютчев не совершил ошибки. Элеонора беспредельно полюбила его. В 1837 году Тютчев говорит в письме к родителям:

  «…эта слабая женщина обладает силой духа, соизмеримой разве только с нежностью, заключенной в ее сердце… Я хочу, чтобы вы, любящие меня, знали, что никогда ни один человек не любил другого так, как она меня… не было ни одного дня в ее жизни, когда ради моего благополучия она не согласилась бы, не колеблясь ни мгновенья, умереть за меня. Это способность очень редкая и очень возвышенная, когда это не фраза».

  Возможно, что Тютчев поначалу искал в женитьбе спасения от своей тоски и горечи. Но поэту — это не раз подтвердилось — было присуще столь могучее, глубокое и всеобъемлющее чувство благодарности, что он и сам всем сердцем полюбил Элеонору — и опять-таки навсегда.

  С этим могут поспорить, ибо как-то принято думать, что «любовь из благодарности» — чувство, так сказать, искусственное и заведомо легковесное. Но такое мнение основывается на смутном и формальном представлении о том, что есть чувство благодарности. Подлинная, исходящая из самой глубины человека (а не внешняя, рассудочная) благодарность — это высочайшее и крайне редко встречающееся чувство, доступное только немногим, действительно «избранным» натурам, хотя бы уже потому, что оно, это чувство, подразумевает предельную духовную скромность и смирение (а эти черты были в высшей степени присущи Тютчеву). Быть истинно благодарным — это значит, в частности, признавать безусловное превосходство другого человека, признавать его наделенность благодатью, которая, собственно, и вызывает подлинное чувство благодарности. Все это Тютчев высказал в стихотворении, посвященном Элеоноре, стихотворении, написанном тогда, когда прошло уже более тридцати лет со дня их свадьбы и ровно двадцать лет — со дня смерти Элеоноры:


В часы, когда бывает
Так тяжко на груди,
И сердце изнывает,
И тьма лишь впереди; -


  (можно подумать, что Тютчев прямо говорит здесь о времени, когда он потерял Амалию. И дальше — об Элеоноре)


Вдруг солнца луч приветный
Войдет украдкой к нам
И брызнет огнецветной
Струею по стенам;


И с тверди благосклонной
С лазуревых высот
Вдруг воздух благовонный
В окно на нас пахнет…


Уроков и советов
Они нам не несут,
И от судьбы наветов
Они нас не спасут.


Но силу их мы чуем,
Их слышим благодать,
И меньше мы тоскуем,
И легче нам дышать…


Так мило-благодатна,
Воздушна и светла,
Душе моей стократно
Любовь твоя была.


  Итак, ее любовь была для Тютчева подобна благодатному лучу солнца и воздуху — верховным ценностям, которые и способны родить подлинную благодарность и истинную любовь к той, кто дарит эти ценности. Воспринять чувства другого человека как бесценный дар, подобный солнечному лучу и самому воздуху, способен далеко не всякий. Иван Аксаков, прекрасно знавший Тютчева, восхищенно говорил: «Способность Тютчева отвлекаться от себя и забывать свою личность объясняется тем, что в основе его духа жило искреннее смирение: однако же не как христианская высшая добродетель, а с одной стороны, как прирожденное личное и отчасти народное свойство… с другой стороны, как постоянное… сознание своей личной нравственной немощи». Словом, истинное чувство благодарности подразумевает способность отречься от себя и признать бесценность другого.

  Вместе с тем дар любви, который обрел Тютчев, не был, так сказать, незаслуженным. С полным правом можно сказать, что Тютчев был всецело достоин такой любви — уже хотя бы и потому, что, как никто, умел быть благодарным за нее…

  Тютчев прожил с Элеонорой двенадцать лет, до ее драматической преждевременной смерти. Первые семь лет, до 1833 года, были временем почти безоблачного семейного счастья. Тютчев не раз вспоминал об этих годах как об утраченном рае. В 1846 году он рассказывал дочери Анне, родившейся в 1829 году: «…И я был молод! Если бы ты видела меня за пятнадцать месяцев до твоего рождения… Мы совершили тогда путешествие в Тироль. Как все было молодо тогда, и свежо, и прекрасно! А теперь это лишь сон. И она также, она, которая была для меня жизнью, — больше, чем сон: исчезнувшая тень. А я считал ее настолько необходимой для моего существования, что жить без нее мне казалось невозможным, все равно как жить без головы на плечах…

  Первые годы твоей жизни, дочь моя… были для меня самыми прекрасными, самыми полными годами страстей… эти дни были так прекрасны, мы были так счастливы! Нам казалось, что они не кончатся никогда, — так богаты, так полны были эти дни. Но годы промелькнули быстро, и все исчезло навеки… И она также… И все-таки я обладаю ею, она вся передо мною, бедная твоя мать!»

  Через два года, к десятой годовщине смерти Элеоноры, Тютчев воплотил в стихах свою длящуюся любовь к ней, хотя давно уже был женат на другой:


Еще томлюсь тоской желаний,
Еще стремлюсь к тебе душой —
И в сумраке воспоминаний
Еще ловлю я образ твой…


Твой милый образ, незабвенный,
Он предо мной везде, всегда,
Недостижимый, неизменный, —
Как ночью на небе звезда…


  Элеонора была дочерью графа Теодора Ботмера, принадлежавшего к одной из самых родовитых баварских фамилий, как, впрочем, и ее мать, урожденная баронесса Ганштейн. Еще совсем юной Элеонора вышла за русого дипломата, поверенного в делах в Веймаре Александра Петерсона и прожила с ним около- семи лет, до его кончины. Уже тогда она сблизилась с Россией, и едва ли случайно трое ее сыновей от первого брака стали впоследствии русскими морскими офицерами (Тютчев хорошо знал и ценил своих пасынков). В 1830 году Элеонора вместе с мужем провела полгода в России, где ее сердечно приняла вся семья Тютчевых.

  В Мюнхене Элеонора сумела создать уютный и гостеприимный дом, хотя при очень скромном жалованье Тютчева и сравнительно небольшой денежной помощи его родителей ей едва удавалось сводить концы с концами. И все же начальные семь лет этого супружества были самой счастливой порой в жизни Тютчева. Даже спустя несколько десятилетий он почти умиленно вспоминал об этой жизни. Он писал дочери Анне о дне ее появления на свет почти через сорок лет после 21 апреля 1829 года: «Ты была так тиха и сосредоточенна, что твоей матери пришлось самой обратить мое внимание на то, что означает маленький сверток, который лежит в ее ногах…» Тютчев, как всегда, сетует на то, что все поглощает забвение, что ничего «не осталось у меня от впечатлений этого первого воскресенья твоей жизни, кроме воспоминания о прекрасном весеннем солнце и теплом, мягком ветре, который веял в этот день в первый раз». Но память, очевидно, удержала в себе главный колорит того времени.

  Годы, о которых впоследствии с такой радостью и скорбью — скорбью о том, что они безвозвратно миновали, — вспоминал Тютчев, были не только временем семейного счастья. Именно в течение этих лет Тютчев достиг духовной и творческой зрелости, стал великим поэтом и мыслителем.

  Это были годы бесед и споров с Шеллингом, дружбы с приехавшими в Мюнхен братьями Петром и Иваном Киреевскими и достаточно тесных связей с другими любомудрами. В Москве Раич начал издавать журнал «Галатея», и в нем из номера в номер появляются в 1829–1830 годах тютчевские творения — «Весенняя гроза», «Могила Наполеона», «Видение», «Бессонница», «Как океан объемлет шар земной…» и другие. С 1831 года Михаил Максимович выпускает альманах «Денница», где публикуются «Цицерон», «Успокоение», «Последний катаклизм», «Безумие». В том же году начали издаваться журнал «Телескоп» и его приложение «Молва», где в первое время главную роль играли любомудры (Иван Киреевский, Хомяков, Максимович, Погодин, Шевырев, Мельгунов, Ознобишин, Андросов), здесь были напечатаны «Весенние воды», «Silentium!» и др.

  Почти каждое из названных стихотворений Тютчева принадлежит к вершинам русской и мировой лирики, а ведь, они составляли только малую часть созданного им в те годы. Тютчев, как уже говорилось, не торопился стать поэтом; став поэтом, он опять-таки не спешил печатать стихи. Известно, что он передавал стихи в московские журналы и альманахи только благодаря настойчивым просьбам Раича, братьев Киреевских, Погодина. В весьма редких случаях — и то лишь в последние годы жизни — стихи поэта попадали в печать по его личной инициативе.

  Чаще всего делают вывод, что Тютчев-де вообще не придавал большого значения своему поэтическому творчеству, и это как бы даже бесспорно подтверждается целым рядом его небрежных, а нередко и иронических высказываний о собственных стихах.

  Но если внимательно вглядеться во все дошедшие до нас суждения Тютчева о мысли и творчестве, станет неопровержимо ясно: он не находил удовлетворения в своих стихах, в сущности, потому, что ставил перед собой грандиозные, безграничные цели. Иначе говоря, его очень сдержанные или даже пренебрежительные самооценки относились не к его творчеству (и тем более не к творческим возможностям), но к отдельным плодам этого творчества.

  Ведь мог же он сказать о себе еще в молодости:


По высям творенья, как бог, я шагал…


  Или в более позднем стихотворении:


О вещая душа моя!


  Но, может быть, это только чисто поэтические обороты, не выражающие истинной, трезвой самооценки? Нет, Тютчев, например, как бы даже между прочим касается в одном из своих писем «присущего» его уму «свойства охватывать борьбу во всем ее исполинском объеме и развитии».

  Вполне естественно, что при таком сознании своих возможностей те или иные реальные плоды собственной деятельности не удовлетворяли поэта. Это относилось, кстати сказать, не только к поэзии. Излагая свои мысли в обычных письмах, Тютчев нередко тут же сокрушался, что не может высказать их во всей глубине и размахе.

  Вот очень характерное наблюдение близкого Тютчеву человека. Поэт должен был написать письмо о современной политической ситуации одному из уважаемых им людей. Он «раз двадцать брал в руки перо… но отступал в ужасе перед той массой мыслей, которые пришлось бы ворошить».

  И уж если всерьез разбираться в существе дела, следует сказать, что тютчевское отношение к плодам собственной мысли и творчества выразилось с наибольшей очевидностью не столько в самокритических оценках, сколько в малом количестве им созданного. Томик стихов, несколько статей и оставшийся в набросках трактат «Россия и Запад» — вот и все, не считая нескольких сотен писем, которым сам он придавал лишь чисто практическое значение (хотя многие из них поистине проникновенны).

  «Чтобы ясно выразить эти мысли, понадобилось бы исписать целые тома», — жалуется Тютчев в одном из писем. В другом письме он говорит о «Восточном вопросе»: «В глубине души я постоянно обсуждаю его, но как только берусь за перо — ничего не выходит… Слишком много пришлось бы мне писать».

  Но дело не только в грандиозности мыслей, требующих для своего выражения многотомного трактата. Дело еще и в том, что само выражение как таковое, полагал Тютчев, искажает и замутняет его мысль. Об этом, в частности, говорится, в знаменитом стихотворении «Silentium!», написанном около 1830 года (хотя смысл его многозначен и не сводится к тому, что имеется в виду в данном случае):


... Мысль изреченная есть ложь.


  В 1836 году Тютчев писал о том же в прозе: «Ах, писание страшное зло, оно как бы второе грехопадение бедного разума…»

  То, что совершалось в духовном мире Тютчева, охватывающем природную и человеческую борьбу, по его собственному определению, «во всем ее исполинском объеме и развитии», не могло, как ему представлялось, воплотиться в слове. Короче говоря, собственные стихи не удовлетворяли Тютчева не, так сказать, сами по себе, а в их соотношении с тем, что открывалось его «вещей душе». Он склонен был видеть в созданных им стихах лишь бледные намека на дарованные ему — именно дарованные, а не добытые и потому не порождающие гордыню — откровения (Иван Аксаков писал о Тютчеве: «Его я само собою забывалось и утопало в богатстве внутреннего мира мысли, умалялось до исчезновения в виду откровения…»).

  Тютчев не раз сетовал, что не может-де высказаться с полной ясностью и цельностью: «Я чувствую, что вое, что я… говорю… туманно, отрывочно, бессвязно и передает… лишь душевную тревогу».

  В конце концов можно бы и даже согласиться с тем, что творчество Тютчева воплотило «лишь душевную тревогу».


О вещая душа моя,
О сердце, полное тревоги…


  Но эта тревога так богата смыслом и столь всеобъемлюща — тревога о всей человеческой Истории и всем Мироздании, — что и ее бы оказалось достаточно для создания великой поэзии. И необходимо при этом сознавать, что воплощение такой тревоги было бы невозможно без присущего Тютчеву «свойства охватывать борьбу (борьбу и природных, и человеческих сил. — В.К.) во всем ее исполинском объеме и развитии».

  Наследие Тютчева — это предельно емкие лирические творения, в которые нужно пристально вглядываться, вчувствоваться, вживаться, чтобы постичь воплотившееся в них «исполинское» откровение. Тютчев постоянно сомневался в том, что ему удалось внятно выразить открывшееся ему.

  Все ото ясно видел теснейшим образом связанный с поэтом Иван Аксаков, который писал, что Тютчев поистине страдал «от нестерпимого блеска своей собственной неугомонной мысли… в этом блеске тонули для него, как звезды в сиянии дня, его собственные поэтические творения. Понятны его пренебрежение к ним и так называемая авторская скромность». Да, конечно, именно так. И все же Тютчев прозорливо сказал:


Нам не дано предугадать,
Как слово наше отзовется…


  И, действительно, ныне, в конце XX века, тютчевское слово отзывается с такой силой и широтой, что едва ли можно было это предугадать.

  Сейчас, перебирая в памяти даже отдельные тютчевские строки из созданных около 1830 года стихотворений, мы понимаем, что они принадлежат к высшим выражениям человеческого духа.


…Счастлив, кто посетил сей мир
В его минуты роковые!


…И мы плывем, пылающею бездной
Со всех сторон окружены.


…Все зримое опять покроют воды,
И Божий лик изобразится в них!


  Но мы знаем, что эти самые стихотворения были тогда же опубликованы в московских журналах и альманахах и не вызвали сколько-нибудь достойного их «отзыва». Тютчевское мнение о своих созданиях вроде бы подтверждалось.

  И можно сказать, что Тютчев как личность был при жизни оценен (конечно, не всеми, но многими) более, чем его поэзия. Вот несколько суждений о Тютчеве, принадлежащих хорошо знавшим его людям — кстати сказать, людям самым разным:

  «В его обществе вы чувствовали сейчас же, что имеете дело не с обыкновенным смертным, а с человеком, отмеченным особым даром Божиим, с гением…»

  «Самый легкий намек вызывал в нем существенный отклик. К нему можно было применить без всякой натяжки истасканное сравнение души поэта с натянутыми струнами эоловой арфы, не пропускающей без отзыва ни малейшего движения в воздухе, откуда бы оно ни шло, с севера или юга, с запада или востока…»

  «Помимо его гения философского, исторического и, не знаю как сказать, пророческого, — его поэтическая суть удивляет и очаровывает; он, как гармоничный и полный инструмент, который вибрирует от малейшего дуновения…»

  «Каждое его слово сочилось мыслью. Но так как, с тем вместе, он был поэт, то его процесс мысли не был… отвлеченным, холодным, логическим процессом… нет, он не разобщался в нем с художественно-поэтическою стихиею его души и весь насквозь проникался ею…»

  Личность Тютчева поистине покоряла людей, — пусть и не каждый из них осознавал, что перед ним безусловно гениальная личность. Замечательно одно место в тютчевском некрологе, написанном постоянно общавшимся с ним в течение многих лет человеком:

  «Федор Иванович Тютчев был, вероятно, один в своем роде из крупно выдающихся вперед в обществе мыслителей, про которых можно было сказать: у него нет врагов. Это уважение, которым он пользовался… это ощущение людьми мысли прелестей его ума, поэтического вдохновения и остроумия — были как будто наградою его еще на земле».

  В самом деле: Тютчев не дождался сколько-нибудь широкого признания его поэзии, однако как личность он был исключительно высоко оценен едва ли не всеми, кто его знал. Между прочим, в том же некрологе сказано: «Ф.И. Тютчев прекрасною стороною мысли или чувства мог принадлежать даже ко всякому лагерю, — в той степени, в какой находил там мысль или хотя искру истины… Он любил спор и спорил, как мало людей умеют спорить: с смирением к своему мнению и с уважением к чужому…»

  Но ошибочно было бы прийти к выводу о некой полной «терпимости» Тютчева. Он мог навсегда разойтись даже с теми людьми, которые относились к нему самым лучшим образом, если сталкивался в них с заведомо чуждым ему характером и поведением. Об этом ясно свидетельствует история его кратковременной дружбы с двумя людьми, с которыми он встретился в Германии, — Генрихом Гейне и Иваном Гагариным. Эти истории интересны, конечно, не только тем, что в них проявилась, как сказали бы теперь, «принципиальность» Тютчева. Эти истории — часть судьбы поэта и даже характерное явление эпохи.


  В начале 1828 года Тютчев познакомился и вскоре близко сошелся с уже знаменитым к тому времени Генрихом Гейне, который более полугода прожил тогда в Мюнхене. Хотя Гейне был старше Тютчева всего на шесть лет, он уже издал около десятка книг (первая из них вышла в 1821 году), получивших широкую и шумную известность и сделавших его кумиром немецкой молодежи.

  Тютчев увлекся его стихами вскоре после приезда в Германию, — очевидно, после выхода второй, уже зрелой книги Гейне «Трагедии с лирическим интермеццо» (1823). Не позже 1824 года Тютчев перевел на русский язык гейневское стихотворение «На севере мрачном, на дикой скале…», а к моменту знакомства с Гейне этот первый перевод его стихов на русский язык уже был опубликован в России (правда, стихи эти прославились в России в другом, более вольном переводе Лермонтова, сделанном через семнадцать лет после тютчевского, — «На севере диком стоит одиноко…»).

  В ноябре 1827 года Гейне был приглашен в Мюнхен в качестве редактора журнала «Новые политические анналы». Кроме того, он рассчитывал стать профессором уже стяжавшего тогда славу Мюнхенского университета.

  Первое время пребывания в Мюнхене Гейне в письмах жалуется на свое одиночество в этом городе. Но 1 апреля 1828 года он сообщает в письме к немецкому писателю Карлу Фарнгагену фон Энзе (с которым вскоре сблизится и Тютчев), что часто встречается «с молодым русским дипломатом и моим лучшим другом Тютчевым». Про тютчевский дом в Мюнхене, где он постоянно бывает, Гейне говорит: «…я повсюду умею найти какой- нибудь прекрасный оазис».

  Нет сомнения, что эти оценки были искренними. Даже через четыре года после того, как Гейне уехал из Мюнхена, он в письме к одному из своих приятелей поручает обратиться к их общему мюнхенскому знакомому Линднеру: «Спросите его, в Мюнхене ли еще Тютчевы, что они делают. Не забудьте об этом. Скажите Линднеру, пусть мне напишет».

  Тютчев до 1830 года перевел еще шесть гейневских стихотворений; по всей вероятности, хотя бы некоторые из них были переведены уже после знакомства с автором. Трудно сомневаться в том, что Тютчеву были весьма интересны беседы и споры с Гейне, который являл собой одну из центральных фигур в новейшей немецкой литературе.

  Казалось бы, Тютчев должен был дорожить дружбой с такой знаменитостью, как Гейне, не говоря уже о том, что русский поэт всегда отдавал должное его стихам. Но все же дружба довольно скоро расстроилась; после 1830 года Тютчев, по-видимому, уже не имел желания общаться с Гейне5. Правда, почти через четверть века, накануне Крымской войны, он посетил Гейне во время своей поездки в Париж, но эта встреча была вызвана чисто «деловыми» соображениями.

  Расхождение Тютчева с Гейне имело серьезный, принципиальный характер, и потому на нем нужно остановиться. Кстати сказать, через два десятилетия аналогичное расхождение привело к драматическому и даже трагическому финалу дружбу Герцена с немецким поэтом Георгом Гервегом (история эта очень ярко и подробно изображена в «Былом и думах», которые Герцен, как он сам объясняет, даже и стал писать для того, чтобы обнажить всю суть именно этой истории, хотя его повествование разрослось затем в гораздо более широкую картину).

  Тютчев столкнулся в лице Гейне с такой «моделью» поведения и сознания, которая совершенно не соответствовала русским понятиям о писателе и деятеле культуры. Между прочим, позднее это выявил Герцен в тех же своих «Былом и думах». Он рассказывал, как уже после смерти Гейне он взялся читать вышедший в свет двухтомник его писем: «Письма наполняются литературными сплетнями, личностями впересыпочку с жалобами на судьбу, на здоровье, на нервы, на худое расположение духа, сквозь которого просвечивает безмерное, оскорбительное самолюбие… Гейне кокетничает с прусским правительством, заискивает в нем через посла, через Фарнгагена и ругает его. Кокетничает с баварским королем (хорошо знакомым Тютчеву. — В.К.) и осыпает его сарказмами, больше чем кокетничает с «высокой» германской диетой и выкупает свое дрянное поведение перед ней едкими насмешками».

  Тютчев столкнулся со всем этим прямо и непосредственно. Летом 1828 года прекратилось издание журнала, редактируемого Гейне, и последний решил предпринять путешествие в Италию, где еще не бывал, чтобы затем вернуться в Мюнхен: он заручился покровительством баварского министра внутренних дел Шенка, который был к тому же писателем, и надеялся, что тот выхлопочет ему должность профессора в университете.

  Из Италии Гейне 1 октября 1828 года писал Тютчеву именно в том духе и стиле, который так не понравился Герцену:

  «Я должен вам написать — быть может, вы сумеете быть мне полезным…

  Вам известно положение дела о назначении меня профессором. Прилагаю письмо, которое я написал Шенку и которое прошу вас тотчас же любезно ему передать.

  Навестите его через несколько дней — ведь он знает, что вы мой истинный друг… Вы дипломат, вы легко сможете так разузнать о положении моих дел, чтобы Шенк и не подозревал, что я просил вас об этом, и не счел себя свободным от обязательства написать мне лично… Он знает, что для суда потомства это будет иметь значение.

  Еще одно слово. Скажите главному приказчику коттовской литературно-эстетической лавки в Мюнхене (его имя Витмейер), что я прошу его, если он получил для меня письма, отослать их во Флоренцию».

  Здесь все по-своему «замечательно»: и объяснение, что письмо это посылается, так как Тютчев может «быть полезным», и наказ «тотчас» передать письмо для Шенка, и предложение лгать Шенку, и абсолютная уверенность, что потомство высоко оценит благодетелей Гейне, и использование Тютчева в качестве своего рода посыльного в лавку (хотя, конечно, Гейне сам мог бы отправить письмо приказчику) и т.д.

  В декабре 1828 года Гейне вернулся в Мюнхен и провел здесь две недели. Профессором его не назначили, он был крайне огорчен, и Тютчевы его утешали. Неудачи Гейне, по-видимому, заставили Тютчева простить почти оскорбительное письмо.

  В начале июня 1830 года, направляясь в отпуск в Россию, супруги Тютчевы проезжали через Гамбург и посетили Гейне в его доме в гамбургском пригороде Вандсбек. Но хозяин был в дурном настроении и, не сдерживаясь, обрушил все свое раздражение на жену поэта. Он сам потом понял всю неуместность своего поведения и писал 21 июня того же года Фарнгагену фон Энзе: «Одной из моих добрых знакомых пришлось вдоволь наслушаться моего брюзжанья… Это у меня болезнь, и болезнь постыдная. Ведь именно эта добрая знакомая (к чему скрывать ее имя — Тютчев с женой и свояченицей выказали мне трогательное внимание, навестив меня по пути в Петербург), эта же самая добрая знакомая утешала меня в горестные минуты…»

  Дело здесь было, конечно, не только в «несдержанности» Гейне. Тютчев, несомненно, увидел в манерах Гейне проявление целой системы поведения.

  Видный советский критик и литературовед Абрам Лежнев всесторонне исследовал эту «систему» в своей обстоятельной книге «Два поэта (Тютчев и Гейне)». Он не углубляется в конкретные взаимоотношения героев своей книги, но ясно обнаруживает, так сказать, несовместимость Тютчева и Гейне. Следует подчеркнуть, что А. Лежнев вообще-то ставит Гейне исключительно, даже чрезмерно высоко, поэтому не может быть и речи о каких-либо наговорах на Гейне, скорее уж о некоторых умолчаниях.

  «…В личном и общественном поведении Гейне, — писал Лежнев, — многое может неприятно поразить. Он перешел в христианство по мотивам практическим и утилитарным. Он брал деньги у своего дяди-миллионера, в доме которого ему пришлось вынести столько унижений… Уже взрослый человек и знаменитый писатель, он получал от него регулярную ежегодную подачку, своего рода жалованье. Он принимал пенсию от правительства Луи-Филиппа; когда после Февральской революции 1848 года это раскрылось и независимость политических высказываний Гейне была поставлена под вопрос, он сослался на Маркса, который будто бы хотел выступить в его защиту: это была неправда, но Маркс промолчал, не желая наносить удар смертельно больному писателю…6 Он (Гейне. — В.К.) не знал меры в своей полемике… для того, чтобы уничтожить противника, он не щадил его интимной жизни…»

  И далее А. Лежнев говорит: «Мы вспоминаем слова Пушкина о Вольтере, которого русский поэт осуждает за то, что тот не умел держаться с достоинством и независимо. Не применимы ли они еще в большей степени к Гейне? И мы невольно сравниваем… линию поведения Гейне со спокойной прямотой Герцена, со страстной монолитностью Тютчева… чисто прочерченным путем Пушкина… Мы удивлены: в отсталой России писатель умел уже соблюдать свое достоинство, а в общественно более развитой Германии… это оказывается не по силам!..» (стоит отметить, что А. Лежнев едва ли уместно говорит здесь об «отсталости» России; в модели поведения Гейне проступает скорее буржуазный «прогресс», нежели нечто архаическое).

  Касается А. Лежнев и мюнхенского периода, отмечая, что Гейне «старался… притворяться умеренным во время своего пребывания в Мюнхене (имея в виду профессорскую кафедру)» и вел «странные переговоры… с близкими разным правительствам людьми, в том числе и с каким-то жуликом — о получении брауншвейгского ордена».

  Тютчев, конечно, не мог не знать тех поступков Гейне, о которых говорит Лежнев. И это было столкновением с тем, что стало особенно чуждо и враждебно Тютчеву в Европе, с тем, чему он сам, в частности, дал позднее такое определение: «принцип личности, доведенный до какого-то болезненного неистовства». В этом смысле короткая дружба с Гейне много дала Тютчеву.

  Как известно, Гейне эмигрировал вскоре из Германии во Францию и опубликовал там два эссе — «Романтическая школа» (1833) и «К истории религии и философии в Германии» (1834)7 в которых было немало безосновательных — и к тому же крайне резких — нападок на крупнейших германских мыслителей и писателей, начиная с Канта и Гёте.

  Так, Гейне писал об основных сочинениях Шеллинга, что «в области философии природы, где ему и приходилось орудовать среди цветов и звезд, он должен был пышно расцвести и воссиять… Как выпущенные на свободу школьники… вырвались ученики г-на Шеллинга на лоно природы… шумно ликуя, кувыркаясь и неистовствуя вовсю».

  «…с тех пор как благодаря ему получила значение натурфилософия, поэты стали гораздо глубже воспринимать природу, — чисто иронически (как это ясно из дальнейшего) писал Гейне о Шеллинге в «Романтической школе». — Одни погрузились в природу всеми своими человеческими чувствами, другие нашли некоторые чародейские формулы, чтобы проникнуть в нее, разглядеть ее и заставить природу заговорить по-человечески, Первые были подлинными мистиками и во многих отношениях походили на индийских подвижников, которые хотят раствориться в природе и в конце концов начинают ощущать себя частицей природной жизни. Другие были скорее заклинателями — они по собственному желанию вызывали даже враждебных духов природы; они походили на арабского волшебника, который по своей воле может оживлять каждый камень и превращать в камень всякую жизнь. Среди первых надо прежде всего назвать Новалиса, среди вторых — Гофмана. Новалису виделись повсюду чудеса, и прелестные чудеса; он подслушивал голоса растений, ему раскрывалась тайна каждой юной розы…

  Великое сходство между обоими поэтами заключалось в том, что их поэзия была, собственно, болезнью. Вот почему высказывалась мысль, что обсуждать их произведения дело не критика, а врача» (курсив мой. — В.К.).

  Возмущенный этими сочинениями Гейне, Чаадаев писал Александру Тургеневу (в 1835 году): «Знаете, как я назвал Гейне? Фиески8 в философии… Смею думать, что этот новый Фиески немногим лучше старого; но, во всяком случае, его книга есть покушение, во всем подобное бульварному, с тою только разницею, что короли Гейне законнее короля Фиески; ибо это… все помазанные науки и философии. В остальном тот же анархический принцип… как тот, так и другой бесспорно вышли из парижской грязи».

  Прямые отклики Тютчева на эти эссе Гейне не дошли до нас. Но, как убедительно доказывает современный немецкий литературовед Ганс Роте, именно эти сочинения Гейне послужили поводом для написанного в 1835-м — начале 1836 года стихотворения Тютчева:


Не то, что мните вы, природа:
Не слепок9, не бездушный лик —
В ней есть душа, в ней есть свобода,
В ней есть любовь, в ней есть язык…


.....


Они не видят и не слышат,
Живут в сем мире, как впотьмах,
Для них и солнцы, знать, не дышат,
И жизни нет в морских волнах.


Лучи к ним в душу не сходили,
Весна в груди их не цвела,
При них леса не говорили
И ночь в звездах нема была!


И языками неземными,
Волнуя реки и леса,
В ночи не совещалась с ними
В беседе дружеской гроза!..


Не их вина: пойми, коль может,
Органа жизнь глухонемой!
Души его, ах! не встревожит
И голос матери самой!..


  Нельзя не сказать в связи с этим о предельной объективности Тютчева. Отвергнув в целом ряде отношений эстетическую позицию и самое поведение Гейне, поэт не перестал ценить лучшие его стихи. Это недвусмысленно выразилось в том, что в одно время с почти гневным «Не то, что мните вы, природа…» Тютчев создает своего рода вариацию на стихи Гейне — «Из края в край, из града в град…», — а через несколько десятилетий, уже незадолго до кончины, как бы возвращаясь к своей молодости, пишет стихотворение «Мотив Гейне» («Если смерть есть ночь, если жизнь есть день…»), опирающееся на раннее гейневское восьмистишие.

  Правда, этими двумя стихотворениями (если не считать явно не предназначенного для печати перевода чисто юмористической гейневской вещицы «В которую из двух влюбиться…») полностью исчерпываются «контакты» Тютчева с Гейне после 1830 года, когда поэт, очевидно, решил порвать все связи с последним. Но тем многозначительнее объективность Тютчева.

  Летом 1833 года в Мюнхен прибыл на должность атташе молодой князь Иван Гагарин (1814–1882) — внук того самого Гагарина, дом которого приобрели в 1810 году родители Тютчева. Молодой человек не мог не быть интересен Тютчеву уже хотя бы потому, что он был связан с Московским университетом и начал свой жизненный путь как «архивный юноша», то есть служил в том самом Московском архиве Коллегии иностранных дел, через который ранее прошло большинство любомудров. Но еще более он был интересен как представитель нового поколения русских людей, вступавшего в жизнь через десятилетие после тютчевского. Наконец, насколько нам известно, среди русских, живших в Мюнхене, не было никого, кто мог выступить в качестве полноценного собеседника Тютчева. Гагарин же, несмотря на свою молодость, был понимающим и острым собеседником, который, в частности, смог по-настоящему оценить поэзию Тютчева (не стоит забывать, что для таких собеседников, как Шеллинг или Гейне, поэзия Тютчева не существовала).

  Тютчев, без всякого преувеличения, полюбил Гагарина. Когда через два года тот уехал в Россию, Тютчев писал ему: «С момента нашей разлуки дня не проходило, чтобы я не ощущал вашего отсутствия. Поверьте, любезный Гагарин, немногие любовники могут по совести сказать то же своим возлюбленным… Чувствую, что если бы я дал себе волю, я мог бы написать вам большое письмо для того только, чтобы доказать вам недостаточность, бесполезность, нелепость писем… Боже мой, да и как можно писать? Взгляните, вот подле меня свободный стул, вот сигары, вот чай… Приходите, садитесь и станем беседовать; да, станем беседовать, как бывало, и как я больше не беседую…»

  Через полгода Тютчев спрашивает в письме к своим родителям: «А что поделывает Иван Гагарин? — и не без горечи замечает: — Чего он не делает, я знаю. Он не пишет своим друзьям».

  Это был, впрочем, несправедливый дружеский укор. Гагарин явно относился к Тютчеву с еще большим и горячим чувством, которое не покидало его всю жизнь (а он почти на десять лет пережил Тютчева). И письма Тютчеву он писал в те годы достаточно регулярно, даже если не получал на них ответа. Еще 2 мая 1836 года Тютчев сообщал ему: «Все ваши письма доставляли мне большое удовольствие, все были читаны и перечитаны, — на каждое у меня было по крайней мере до двадцати ответов. Виноват ли я, что ответы эти не дошли до вас, т.к. не были написаны!..» И пытался оправдать себя: «…это проклятое молчание гнетет меня, как кошмар, оно меня душит, давит… и хотя, дабы рассеять его, достаточно было бы весьма легкого движения пальцев — до сей минуты мне не удавалось произвести этого спасительного движения…» Далее Тютчев объясняет свое молчание «проклятой ленью». Но в уже цитированном выше письме тому же Гагарину он дал, надо думать, гораздо более верное объяснение, провозгласив «недостаточность, бесполезность, нелепость писем».

  Нельзя не сказать здесь, что до нас дошло более 1200 писем Тютчева, то есть слишком много для безнадежно «ленивого» человека. Но очень характерно, что почти 500 из них — это письма ко второй жене поэта, Эрнестине Федоровне, которая понимала его, пожалуй, более, чем кто-либо. Вот почему не так уж трудно было писать ей, хотя и в этих письмах Тютчев постоянно жалуется на невозможность адекватно передать то, что он мыслит и чувствует.

  Гагарин, при всей их дружбе, не был, очевидно, для Тютчева таким идеальным адресатом. В следующем после только что цитированного письма Тютчев говорит: «Я получил от вас за последнее время два добрых и прекрасных письма, доставивших мне все то удовольствий, какое я могу получить от писем… И за все эти благодеяния я… не подал даже ни малейшего признака жизни. Сознаюсь — это низко, но… Пусть ваша дружба окажется выше моего молчания».

  Гагарин проявил свою дружбу к Тютчеву в полной мере. Приехав в конце 1835 года в Петербург, он не без изумления увидел, что ни Жуковский, ни Вяземский, ни сам Пушкин не знают поэзии Тютчева, которую Гагарин ставил исключительно высоко. Он начал действовать, и действовать энергично. Настоятельными просьбами в письмах он вынудил Тютчева переслать ему стихи. В это самое время из Мюнхена уезжал для службы в министерстве иностранных дел барон Крюднер, и сама прекрасная Амалия доставила Гагарину тютчевские рукописи.

  Под давлением Гагарина Тютчев сообщил ему также, что целый ряд рукописей его стихотворений находится у Раича, который не сумел их опубликовать, так как его журнал «Галатея» в 1830 году перестал существовать (до 1839 года). Тогда Гагарин обратился к знакомому ему по университету Шевыреву, и последний, получив рукописи у Раича, прислал их молодому энтузиасту.

  Гагарин не смог осуществить свой замысел целиком (он ведь намеревался издать книгу стихотворений Тютчева), так как 29 июля 1837 года был отправлен министром иностранных дел Нессельроде за границу и возвратился лишь через два года. Но тем не менее в результате усилий Гагарина более двух десятков высших творений поэта появилось в пушкинском журнале «Современник».

  Рукописи Тютчева, не превратившиеся тогда в книгу, Иван Гагарин бережно хранил четыре десятилетия, и нельзя не сказать о том, что только благодаря его заботе до нас дошли такие тютчевские творения, как «Тени сизые сместились…», «Нет моего к тебе пристрастья…», «Сижу задумчив и один…», «Я лютеран люблю богослуженье…» и многие другие. До конца своих дней Гагарин исключительно высоко ценил Тютчева. Но все же пути их необратимо разошлись уже к концу 1830-х годов, и это расхождение имело очень существенный, непосредственно исторический смысл.

  Гагарин сам рассказывал о том, что, оказавшись в Мюнхене, постоянно «сравнивал Россию с Европой». Объясняя это стремление, он говорил: «Я видел в Европе различные нации, весьма несхожие между собою, обладающие каждая своим особым характером; тем не менее у всех них было нечто общее… которого я не находил в России… Россия в сравнении с другими странами имела отличительный характер, отделявший ее от этих стран гораздо более глубокой разграничительной линией, чем та, которую можно заметить между Германией и Италией, Англией и Францией, Испанией и Швецией. Отчего происходит это различие? В чем состоит та общность, которая существует между различными европейскими нациями и остается чуждою России? Такова вставшая предо мною в Мюнхене задача, решения коей я с тех пор не переставал искать…»

  В конце концов Гагарин пришел к отрицанию России во имя Европы. Во время пребывания в России он сблизился с Чаадаевым (в частности, именно Гагарин передал в октябре 1836 года Пушкину оттиск знаменитого чаадаевского «Философического письма»), О своих взаимоотношениях с Чаадаевым Гагарин позднее писал: они «имели громадное влияние на мою будущность, и я исполняю долг благодарности, громко заявляя, что я всем обязан этому человеку». Однако Гагарин явно не воспринял истинную суть чаадаевских воззрений, в которых беспощадная национальная самокритика органически сочеталась с убежденностью в великом, имеющем громадное всемирно-историческое значение будущем России (ведь не кто иной, как Чаадаев, писал в 1837 году: «Мы, так сказать, самой природой вещей предназначены быть настоящим совестным судом по многим тяжбам, которые ведутся перед великими трибуналами человеческого духа и человеческого общества»).

  Гагарин усвоил только чаадаевскую самокритику, довел ее до крайних пределов и вскоре уже утверждал, что Чаадаев «отстал» от его, гагаринской, мысли. В 1842 году Гагарин перешел в католичество.

  Герцен записывал в своем дневнике 8 января 1843 года: «…в наш век сделаться католиком… сделаться иезуитским пропагандистом! Жаль откровенность, с которой бросаются в эти мертвые путы. Таков князь Гагарин, он считает Чаадаева отсталым. Понять можно… ум и горячее сердце, Бог привел взглянуть на Францию, на Европу… А тут случайная встреча с иезуитом, с безумным католиком; перед непривычным глазом развертывается в первый раз учение, мощно развитое из своих начал (которые вперед втесняет своим авторитетом)… Таланты Чаадаева делают его более ответственным…»

  Герцен, таким образом, усматривает в судьбе Гагарина вину Чаадаева (с которым позднее будет горячо спорить Тютчев). Известно, что Чаадаев склонен был идеализировать католицизм. Пушкин писал ему 19 октября 1836 года: «Вы говорите, что источник, откуда мы черпали христианство, был нечист, что Византия была достойна презрения и презираема и т.п. …У греков мы взяли евангелие и предания, но не дух ребяческой мелочности и словопрений. Нравы Византии никогда не были нравами Киева. Наше духовенство до Феофана (имеется в виду церковный деятель Петровской эпохи Ф. Прокопович. — В. К.) было достойно уважения, оно никогда не пятнало себя низостями папизма… Согласен, что нынешнее наше духовенство отстало. Хотите знать причину? Оно носит бороду, вот и все. Оно не принадлежит к хорошему обществу».

  В эти суждения нам следует вдуматься, ибо Пушкин здесь говорит многое из того, что, по всей вероятности, мог бы сказать о чаадаевском «письме» и Тютчев (хотя это вовсе не значит, что поэты были близки во всех отношениях).

  С другой стороны, необходимо видеть и глубочайшее различие между Чаадаевым и Гагариным. Первый во многом отрицал прошлое России, но во имя ее великого будущего; последний же явно не видел для России никакого будущего, кроме безусловного подчинения Западу, и, в частности, перехода всех русских в католическое вероисповедание. В 1843 году Гагарин покинул Россию и стал священником ордена иезуитов.

  И Тютчев, несмотря на несомненную глубокую привязанность к своему мюнхенскому молодому другу, никогда, насколько нам известно, более не поминал Гагарина, как бы вычеркнув его из своего сознания.

  Но Гагарин не мог забыть Тютчева. После смерти поэта он прислал Ивану Аксакову все имевшиеся в его руках рукописи, а также рассказал в ряде писем о своей давней дружбе с Тютчевым.

  Известны факты, свидетельствующие о том, что Гагарин не сумел вообще отринуть и свои чувства к родине. В середине 50-х годов он хотел вернуться в Россию (правда, не без намерения проповедовать здесь католицизм), но ему это не было разрешено правительством. До нас дошел любопытный рассказ русской паломницы, присутствовавшей в 1859 году на пасхальных торжествах в Иерусалиме. Описывая православные празднества, она отметила, что на них «смотрели с любопытством католические монахи и иезуиты, между которыми находился и наш русский князь Гагарин, 18 Лет тому назад перешедший в латинскую церковь… Я нечаянно взглянула на князя Гагарина — вижу: у него градом текут слезы, и радостию сияет лицо… Не есть ли это поздний плод раскаяния?.. Где же он — представитель искреннего своего убеждения?.. На возвышении кафедры со словом поборничества за права папы, или здесь — в толпе народа, со слезами на глазах, как с невольною данью родному чувству…»

  Надо думать, именно «родное чувство» побудило Гагарина хранить бесценные рукописи Тютчева и подготовить (в 1862 году) за границей двухтомное издание сочинений Чаадаева, которого ранее он обвинял в «отсталости». При этом важно отметить, что знакомство Гагарина с основными сочинениями Чаадаева, по всей вероятности, еще более развеяло его представление о близости взглядов великого русского мыслителя к его, гагаринской, позиции. Нетрудно представить себе, например, как был смущен или даже возмущен католик Гагарин, прочитал следующее рассуждение Чаадаева: «России выпала величественная задача осуществить раньше всех других стран все обетования христианства, ибо христианство осталось в ней (в отличие от Европы. — В.К.) не затронутым людскими страстями и земными интересами».

  Впрочем, кто знает? Может быть, оказавшись в центре клубка иезуитских «страстей и интересов», Гагарин начал сомневаться в своем выборе? Но это было уже его личным делом. Так или иначе Гагарин не вынес испытания, «искушения» Европой.

  Иван Аксаков писал: «Самое двадцатидвухлетнее пребывание Тютчева в Западной Европе позволяло предполагать, что из него выйдет не только «европеец», но и «европеист», то есть приверженец и проповедник теорий европеизма — иначе поглощения русской народности западною, «общечеловеческою» цивилизацией. Если сообразить всю обстановку Тютчева во время его житья за границей, то, кажется, судьба как бы умышленно подвергала его испытанию…

  Невольно недоумеваешь, каким чудом, при известных нам внешних условиях его судьбы, не только не угасло в нем русское чувство, а разгорелось в широкий упорный пламень… Тютчев положительно пламенел любовью к России: как ни высокопарно кажется это выраженье, но оно верно…»

  В словах Аксакова много правды, но не вся правда. Сам Тютчев — о чем уже говорилось — думал иначе и гораздо истиннее. Он писал, что мы сплошь и рядом подменяем понятие «цивилизация» понятием «Европа». В Западной Европе общий уровень развития цивилизации был значительно выше, чем в России, — ив этом все дело. Гагарин же целиком и полностью отождествил «Европу» и «цивилизацию» и видел единственное «спасение» в том, чтобы заменить все русское европейским, начиная с церкви и религии, которые в то время еще объединяли наибольшее число людей как в России, так и на Западе.

  Неточность представлений Ивана Аксакова особенно ясно выступает в дальнейшем его рассуждении. Он писал о Тютчеве:

  «Что же выработал за границей его ум, так долго и одиноко (имеется в виду оторванность от русских людей. — В.К.) созревавший в германской среде? Явится ли он «отсталым» для России, но передовым представителем европейской мысли? Какое последнее слово западного просвещения принесет он с собою?

  Он и действительно явился представителем европейского просвещения. Но велико же было удивление русского общества… когда оказалось, что результатом этого просвещения, так полно усвоенного Тютчевым, было не только утверждение в нем естественной любви к своему отечеству, но и высшее разумное ее оправдание, не только верование в великое политическое будущее России, но и убеждение в высшем мировом призвании русского народа и вообще духовных стихий русской народности».

  Тут та же неточность: Тютчев явился представителем не специфически «европейского», но истинно всемирного «просвещения», которое в тот исторический момент достигло наибольшей высоты и размаха в русле германской мысли. Вспомним, что Гёте, Шеллинг и Гегель с этой высоты предугадывали великое грядущее России, ее духовный и культурный расцвет. И тютчевское «убеждение в высшем мировом призвании русского народа» (речь шла, разумеется, не о некоем «превосходстве» русских над другими народами, но об их равноправном участии в высшем духовном развитии мира) могло и должно было сложиться на почве всемирной, а не замкнуто, самодовлеюще русской, — или же европейской — точек зрения.

  Между тем Тютчев уже очень рано поднялся до подлинно всемирной точки зрения. И для того, чтобы увидеть «мировое призвание русского народа», ему вовсе не нужно было отрицать Запад, точно так же как Гёте, Шеллинг и Гегель для утверждения западных ценностей не нуждались в отрицании России; они, как мы помним, напротив, предрекали ей великую самобытную будущность.

  Тютчев непримиримо выступал лишь против таких западноевропейских идеологов, которые пытались с порога отвергнуть «мировое призвание» России. Он писал, в частности, следующее: «Европейский Запад — только половина великого органического целого, и претерпеваемые Западом, по-видимому, неразрешимые трудности обретут свое разрешение только в другой половине…»

  И, если глубоко разобраться, расхождение Тютчева о Гагариным состояло вовсе не в том, что первый «выбрал» Россию, а последний — Европу, Тютчев сумел освоить высшие достижения европейской культуры, и это помогало ему подняться до всемирной точки зрения, б которой в своем истинном значении предстала и Россия! вспомним, как писал Тютчев о книге Вяземского: «Именно потому, что она европейская (то есть находится на должном уровне «цивилизации». — В.К.), ваша книга — в высокой степени русская». Между тем Гагарин воспринял только внешний и узкий смысл европейского «просвещения и попросту попытался переселиться из одной «половины великого органического целого» в другую, Не сумев стать «в высокой степени русским», он не смог сделаться и «в высокой степени европейцем», какими были Гёте или Шеллинг. И он как-то ощущал свою неполноценность, иначе почему бы этот фанатик католицизма разрыдался при зрелище православных торжеств?

  Через много лет Тютчев с беспощадной резкостью (которая не была ему свойственна в молодые годы) написал о людях типа Гагарина:


Напрасный труд — нет, их не вразумишь, —
Чем либеральней, тем они пошлее,
Цивилизация — для них фетиш,
Но недоступна им ее идея.
Как перед ней ни гнитесь, господа,
Вам не снискать признанья от Европы
В ее глазах вы будете всегда
Не слуги просвещенья, а холопы.


  Между прочим, Ивану Гагарину, по сути дела изменившему родине, не раз приписывали (в частности, и в самое последнее время) тяжкое преступление — обвиняли его в том, что он состряпал пасквильный «диплом», ставший одной из главных причин трагической пушкинской дуэли. Никаких действительно достоверных доказательств прямого участия Гагарина в этом подлом деянии не имеется, но сама его судьба как бы свидетельствует против него и в этом отношении. Однако это уже излишний поклеп на Гагарина. Есть все основания полагать, что Гагарина примешали к пушкинской дуэли совершенно сознательно, чтобы прикрыть истинных ее «организаторов». Гагарин в 1836-м — начале 1837 года был как раз В самых добрых отношениях с Пушкиным10, которому именно он открыл поэзию Тютчева (кстати, Гагарин тогда еще не впал в свое отступничество от России); нельзя не упомянуть и о том, что именно Гагарин сохранил для всех нас рукопись тютчевского стихотворения о гибели Пушкина — «29-го января 1837». Вместе с тем Гагарин постоянно бывал в доме министра иностранных дел Нессельроде, где Пушкина злобно ненавидели. В оправдание Гагарина можно сказать, что в доме этом бывал тогда и сам Пушкин, хотя бы уже потому, что он числился на службе в министерстве иностранных дел. Гагарин же в это время хлопотал о назначении за границу (которое и получил к лету 1837 года) и, вполне понятно, дорожил своими отношениями с семьей Нессельроде.

  Перекладывать вину на Гагарина — значит прикрывать истинных злодеев. И в высшей степени вероятно, что слухи о мнимой виновности Гагарина пошли именно из дома Нессельроде. Но к этой теме мы еще вернемся в связи с рассказом о взаимоотношениях Тютчева и Пушкина.



Поколение любомудров Вадим Кожинов «Тютчев» Тютчев и Пушкин



Экспертное мнение



КОММЕНТАРИИ:


1То же самое свершила русская литература за следующие полвека — с 1820-х до 1870-х годов.


2Так в то время воспроизводили по-русски слово Munchen.


3То есть «древа человечества».


4Шеллинг тогда же говорил ему о Тютчеве: «Это превосходнейший человек, в высшей степени образованный человек, с которым всегда хочется беседовать».


5Вполне естественно, что в 1832 году, желая получить сведения о Тютчевых, Гейне не обращается непосредственно к ним.


6Уже после смерти Гейне К. Маркс, прочитав его статью об этой истории, писал Энгельсу 17 января 1855 года: «Он (Гейне. — В.К.) рассказывает подробно выдумку о том, как я и другие приходили утешать его... Мучимый нечистой совестью, — ведь у старой собаки чудовищная память на всякие такие гадости, — он старается льстить» (К. Маркс и Ф. Энгельс об искусстве. М.: Искусство, 1957. Т. 2. С. 291).


7Вначале они печатались под другими названиями.


8«Классический» заговорщик, изображенный в знаменитой трагедии Шиллера «Заговор Фиеско в Генуе».


9У Гейне в первом из названных эссе имеется утверждение, что природа-де есть только слепок человеческого языка. «Человеку, — писал Гейне, — подобно библейскому Богу, достаточно высказать мысль, и создается мир, возникает свет или возникает тьма, воды отделяются от суши... Мир есть отпечаток слова» (то есть «слепок»).


10Кстати сказать, отец матери Гагарина, Михаил Алексеевич Пушкин, был родным братом бабушки поэта, Марии Алексеевны (по мужу — Ганнибал), и Иван Сергеевич приходился, таким образом, Пушкину троюродным братом...